— Понимаю, — замедленно произнес Зомбах.

Канарис смотрел на него и думал: «Ни черта вы, дорогой Пауль, не понимаете. Вы очень хороший работник, но плохой политик. Если бы вы понимали, вы бы поняли, что все, о чем я вам сказал, вызывается совсем иной необходимостью. Все дело в том, что, если мы проиграем битву под Сталинградом, неизвестно, сможем ли мы после этого хоть что-нибудь выиграть в самой России. Война затянется, станет непосильной для Германии, и тогда фюрер не будет так либерален, как после Москвы. И в предвидении этого и только этого тактически выгодным становится объединение наших усилий с ведомством Гиммлера. Тогда и ответственность будет пополам…»

Думая так, Канарис вдруг перехватил напряженный, устремленный на него взгляд Зомбаха. «А может, он все понимает, но не хочет этого показать? — подумал он. — Или не хочет до поры до времени раскрывать свои карты даже передо мной?»

— Как все это будет выглядеть практически? — спросил Зомбах.

— Пока никак. Но вы, например, в разговоре с Мюллером, к слову, эту мою идею сообщите. В вопросительной форме я ему ее уже выложил. Вы можете сказать, что об этом я советовался с вами. Скажите, что вам эта идея нравится.

— Она мне не нравится, — сказал Зомбах.

— Пауль, — укоризненно сказал Канарис, — мы же с вами разведчики, хитрость — наше оружие. Зачем вам нужно, чтобы кто-то интересовался содержимым вашего письменного стола? Это же вопрос микротактики. А главная цель у вас и у меня одна и та же — сделать все для победы рейха. А если в Берлине я тому же Кальтенбруннеру, а вы здесь Мюллеру дадим понять, что их тайная возня не что иное, как попытка ползком пробраться в широко открытую дверь, мы заставим их отказаться от подобной тактики. Они же люди умные. Все ведь так просто: мы не должны мешать друг другу.

— Это я понимаю, — сказал Зомбах.

— И если обстановка потребует объединить наши усилия, мы это сделаем, — закончил Канарис.

Продумывая позже свой разговор с Зомбахом, Канарис мысленно хвалил себя за то, что не открыл Зомбаху все свои карты: полковник все-таки тонкостей ситуации до конца не понимает и не поймет…

Вечером адмирал провел совещание с ответственными сотрудниками «Сатурна». Остался им доволен. Задача тотального заброса агентуры в зону Москвы решалась неплохо. Он удивился, узнав, какое количество агентов прошло через «Сатурн» за последние месяцы. Его даже взяло сомнение. После совещания он попросил Зомбаха представить ему кого-нибудь, кто в аппарате «Сатурна» занимается отбором агентов.

Зомбах вызвал Рудина, предупредив Канариса, кто он, откуда взялся, и аттестовав его как наиболее толкового работника.

Рудину не сказали, кто хочет с ним разговаривать, но как только он вошел в кабинет и увидел стоявшего у окна невысокого человека с крупной седой головой, сразу узнал, кто это, и весь внутренне мобилизовался. Но ни малейшего страха не испытывал.

— Господин Крамер, хотя вы по крови немец, — Канарис сделал паузу, внимательно глядя на Рудина, — все же, если рассматривать вас диалектически, — адмирал улыбнулся, — вы больше русский. Чему вы улыбаетесь?

— Я невольно вспомнил, — ответил Рудин, — что в моем, блаженной памяти, партизанском отряде мне каждый день напоминали, что я немец, и звали меня Полуфриц.

Канарис рассмеялся.

— Полуфриц? Это очень точно.

— Но обидно, — заметил Рудин.

— Что обидно? — быстро спросил Канарис. — Что полуфриц? А не полный? Или что не полуиван или полный Иван?

— Краткий ответ ничего вам не объяснит, — ответил Рудин. — А углубляться в психологический самоанализ я не считаю возможным, ценя ваше время.

— И все-таки мне крайне интересно, даже важно знать, как устроена ваша душа полунемца из Страны Советов. — Канарис, доброжелательно улыбаясь, смотрел на Рудина своими черными блестящими глазами, но Рудин всем существом своим чувствовал, как серьезен и ответствен для него этот разговор.

Помолчав, Рудин заговорил твердо и с чуть заметной злобинкой в голосе:

— Я примерно догадываюсь, что вас больше всего интересует, и скажу прямо: еще с институтской скамьи я почувствовал, что мне не доверяют оттого, что я немец. После — института я столкнулся с тем, что графа «Национальность» в анкете закрывает передо мной двери к интересовавшей меня работе. Словом, если бы моя советская жизнь не напоминала бы мне так назойливо, что я не русский, вряд ли я сейчас имел бы честь разговаривать с вами.

Канарис, прищурив глаза, на секунду задумался и сказал:

— Это я понимаю.

— Ну а когда начинается такое событие, как эта война, — продолжал Рудин, — и когда твое место в этом событии, попросту говоря, ставит тебя перед лицом смерти, если ты хоть немножечко человек, ты не можешь не оказаться перед вопросом: то, за что ты идешь умирать, действительно твое единственное, священное, без чего ты не можешь жить? Когда я оказался перед необходимостью ответить себе на этот вопрос, я не мог ответить на него утвердительно. Станьте на мое место. Меня, как всех, даже не берут в армию — немец. Но меня все же мобилизуют и посылают к партизанам, и опять потому, что я немец и знаю язык. А в партизанском отряде я попадаю в среду людей, которых раздражало во мне все: и то, что я с образованием, и то, что я говорю по-немецки, и, конечно же, то, что я немец. Вы бы послушали, как они произносили эту мою кличку — Полуфриц! Как плевок в лицо. А я-то должен был наравне с ними делить все опасности партизанской жизни.

Рудин помолчал, точно желая справиться с охватившим его возмущением, и потом продолжал:

— Вообще вы должны знать, что русский национализм или шовинизм — это тупая и, я бы сказал, слепая штука. Вот почему я не очень-то верю работающим здесь русским из числа эмиграции. Они сами рассказывают, что, живя в Германии, влачили жалкое существование, пока они вам не понадобились для этой войны. Эта публика даже здесь, получая от Германии высокое жалованье, при случае дает мне почувствовать, что они подлинные русские и, значит, не мне чета. Они же убеждены, что вся эта война ведется только для того, чтобы вернуть им в России то, что у них отняла революция. Вот почему, когда я из пленных отбираю кандидатов для агентурной работы в советском тылу, я больше доверяю не русским, а людям из различных национальных меньшинств, которые пережили похожее на то, что пережил я сам.

Канарис слушал Рудина с огромным интересом. Ему было интересно говорить с этим умным и красивым молодым человеком, он хотел с ним говорить, а такую потребность он испытывал редко.

— Как вы расцениваете нашу работу в зоне Москвы? — спросил Канарис.

Рудин взглянул на сидевшего в стороне Зомбаха. Канарис рассмеялся:

— Не бойтесь, Крамер, не бойтесь, говорите то, что думаете. Мы, немцы, не меньше коммунистов любим эту, как это у них называется, да, самокритику.

Рудин почтительно улыбнулся и сказал:

— Я еще не могу считать себя специалистом по разведке. Но мне кажется, что мы сейчас действуем излишне торопливо. Те пленные, которых я отбираю, в общем, хорошее сырье, но только сырье. В школе их обучают месяц, самое большее — два и забрасывают. Я знаю, агент хочет сделать дело, но я далеко не уверен, сделает ли. Вопрос тут в умении — только в этом.

— А что бы вы предложили?

— Я думал вот о чем, — с готовностью ответил Рудин. — Что, если, не свертывая тотального заброса, выделять для более тщательного обучения наиболее надежных и способных? Чтобы в россыпи средней агентуры у нас систематически появлялись особые ударные точки. С перспективой передачи нескольких средних агентов в подчинение такой ударной точке. У нас ведь вообще очень слабо поставлен контроль за работой агентуры. Старший лейтенант Фогель жаловался мне, что в его ведении теперь так много агентов, что он не успевает систематически следить за их деятельностью. А в этих условиях агенту можно или вовсе бездействовать, или заниматься высасыванием информации из собственного пальца. Я бы, например, провел выборочную проверку и тщательнейший анализ деятельности, скажем, двух десятков агентов.